Здесь горожане – мужчины, женщины, дети.
Рядом с ними солдаты-красноармейцы.
Всею жизнью своею они защищали тебя, Ленинград,
Колыбель революции.
Их имён благородных мы здесь перечислить не сможем,
Так их много под вечной охраной гранита.
Но знай, внимающий этим камням:
Никто не забыт и ничто не забыто.
Блокадная ласточка
Весной сорок второго года
множество ленинградцев
носило на груди жетон —
ласточку с письмом в клюве.
Сквозь года, и радость, и невзгоды
вечно будет мне сиять одна —
та весна сорок второго года,
в осажденном городе весна.
Маленькую ласточку из жести
я носила на груди сама.
Это было знаком доброй вести,
это означало: «Жду письма».
Этот знак придумала блокада.
Знали мы, что только самолет,
только птица к нам, до Ленинграда,
с милой-милой родины дойдет.
…Сколько писем с той поры мне было.
Отчего же кажется самой,
что доныне я не получила
самое желанное письмо?!
Чтобы к жизни, вставшей за словами,
к правде, влитой в каждую строку,
совестью припасть бы, как устами
в раскаленный полдень — к роднику.
Кто не написал его? Не выслал?
Счастье ли? Победа ли? Беда?
Или друг, который не отыскан
и не узнан мною навсегда?
Или где-нибудь доныне бродит
то письмо, желанное, как свет?
Ищет адрес мой и не находит
и, томясь, тоскует: где ж ответ?
Или близок день, и непременно
в час большой душевной тишины
я приму неслыханной, нетленной
весть, идущую еще с войны…
О, найди меня, гори со мною,
ты, давно обещанная мне
всем, что было, — даже той смешною
ласточкой, в осаде, на войне…
1945 год
***
И вот в послевоенной тишине
к себе прислушалась наедине…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Какое сердце стало у меня,
сама не знаю, лучше или хуже:
не отогреть у мирного огня,
не остудить на самой лютой стуже.
И в черный час зажженные войною,
затем чтобы не гаснуть, не стихать,
неженские созвездья надо мною,
неженский ямб в черствеющих стихах.
Но даже тем, кто все хотел бы сгладить
в зеркальной, робкой памяти людей,
не дам забыть, как падал ленинградец
на желтый снег пустынных площадей.
Как два ствола, поднявшиеся рядом,
сплетают корни в душной глубине
и слили кроны в чистой вышине,
даря прохожим мощную прохладу, -
так скорбь и счастие живут во мне
единым корнем — в муке Ленинграда,
единой кроною — в грядущем дне.
И все неукротимей год от года,
к неистовству зенита своего
растет свобода сердца моего,
единственная на земле свобода.
***
Я сердце свое никогда не щадила:
ни в песне, ни в дружбе, ни в горе, ни в страсти…
Прости меня, милый. Что было, то было
Мне горько.
И все-таки всё это — счастье.
И то, что я страстно, горюче тоскую,
и то, что, страшась небывалой напасти,
на призрак, на малую тень негодую.
Мне страшно…
И все-таки всё это — счастье.
Пускай эти слезы и это удушье,
пусть хлещут упреки, как ветки в ненастье.
Страшней — всепрощенье. Страшней — равнодушье.
Любовь не прощает. И всё это — счастье.
Я знаю теперь, что она убивает,
не ждет состраданья, не делится властью.
Покуда прекрасна, покуда живая,
покуда она не утеха, а — счастье.