Я познакомился с тобой, война. У меня на ладонях большие ссадины. В голове моей - шум. Спать хочется. Ты желаешь отучить меня от всего, к чему я привык? Ты хочешь научить меня подчиняться тебе беспрекословно? Крик командира - беги, исполняй, оглушительно рявкай "Есть!", падай, ползи, засыпай на ходу. Шуршание мины - зарывайся в землю, рой ее носом, руками, ногами, всем телом, не испытывая при этом страха, не задумываясь. Котелок с перловым супом - выделяй желудочный сок, готовься, урчи, насыщайся, вытирай ложку о траву. Гибнут друзья - рой могилу, сыпь землю, машинально стреляй в небо, три раза...
Я многому уже научился. Как будто я не голоден. Как будто мне не холодно. Как будто мне никого не жалко. Только спать, спать, спать...
Потерял я ложку, как дурак. Обыкновенная такая ложка. Алюминиевая. Почерневшая. С зазубринами. И все-таки это ложка. Очень важный инструмент. Есть нечем. Суп пью прямо из котелка. А если каша... Я даже дощечку приспособил. Щепочку. Ем кашу щепочкой. У кого попросить? Каждый ложку бережет. Дураков нет. А у меня - дощечка.
А Сашка Золотарев делает на палочке зарубки. Это память о погибших.
А Коля Гринченко кривит губы в усмешке:
- Не жалей, Сашка. На наш век баб хватит.
Золотарев молчит. Я молчу. Немцы молчат. Сегодня.
Лейтенант Бураков ходит небритый. Это для форсу. Я уверен. Огонь открывать не приказано. Идут какие-то переговоры. Вот и ходит наш командир от расчета к расчету. А минометы стоят в траншеях, в ложбинке. А траншеи вырыты по всем правилам устава. А уставы мы не учим.
Ко мне подходит наводчик Гаврилов. Подсаживается. Смотрит на мою самокрутку:
- Ты что это раскурился?
- А что?
- Искры по ветру летят. Темно уже. Заметят, - говорит он и оглядывается.
Я гашу самокрутку о подметку. Ярким фейерверком сыплются искры. И тут же на немецкой стороне отзывается шестиствольный миномет. И где-то позади нас шлепаются мины. И Гаврилов ползет по снежку.
- Говорил... твою мать! - кричит он.
Разрыв за разрывом. Разрыв за разрывом. Ближе, ближе... А мимо меня бегут мои товарищи. А я сижу на снегу... Я виноват... Как я буду смотреть в глаза ребятам! Вот бежит лейтенант Бураков. Он что-то кричит. А мины падают, мины падают.
И тогда я встаю и тоже бегу и кричу:
- Товарищ лейтенант!.. Товарищ лейтенант!
Охает первый миномет. Сразу становится уютнее. Словно у нас объявились сильные спокойные друзья. И смолкают крики. И уже все четыре миномета бьют куда-то вверх из ложбинки. И только телефонист, худенький юный Гургенидзе, восторженно вскрикивает:
- Попадалься!.. Эвоэ!.. Попадалься!
Я делаю то, что мне положено. Я подтаскиваю ящики с минами из укрытия. Какой я все-таки сильный. И ничего не боюсь. Таскаю себе ящики. Грохот, крики, едкий запах выстрелов. Все смешалось. Ну и сражение! Побоище! Дым коромыслом... Впрочем, я все выдумываю... По нас ни разу не выстрелили. Это мы сами шутим. Но я виноват. И все знают об этом. И все ждут, когда я сам приду и скажу, как я виноват.
А уже становится темнее. Болит моя спина. Я еле успеваю хватать снег и глотать его.
- Отбой! - кричит Гургенидзе.
Я все расскажу командиру батареи. Пусть не думает, что я таюсь.
- Товарищ лейтенант...
Он сидит на краю окопчика и водит пальцем по карте. Он смотрит на меня, и я понимаю: ждет, когда я признаюсь.
- Я виноват. Я совсем не подумал об этом... Делайте со мной что хотите...
- А что я должен с тобой делать? - задумчиво спрашивает он. - Ты что, натворил что-нибудь?
Смеется? Или забыл? Я рассказываю ему все. Начистоту. Он смотрит с удивлением. Потом машет рукой:
- Послушай, иди отдыхай. При чем тут твоя самокрутка? Просто мы перешли в наступление. Просто нужно было стрелять. Иди, иди.
Я иду.
- Смотри не засни. Замерзнешь, - говорит вслед лейтенант.
Через час мы снова на ногах. Мы снова палим в немцев. Наступление. Я не вижу его. Какое наступление, если мы сидим на месте? Неужели так будет всегда? Грохот, запах пороха, крик Гургенидзе "Попадалься! Не попадалься!.." и эта проклятая ложбинка, из которой ничего не видно. А где-то наступление. Идут танки, пехота, кавалерия, поют "Интернационал", падают, знамен не выпуская из рук.
И когда небольшое затишье, я бегу на наблюдательный пункт. Я посмотрю хоть краешком глаза: а какое оно, наступление? Я подышу им. А НП - это не что-нибудь, а просто верхушка холма, и там на склоне лежат, едва высунув головы, наблюдатели, а комбат Бураков смотрит в стереотрубу. Я ползу по крутому склону и высовываюсь до пояса. И слышу, как запевают птицы. Птицы!
Кто-то стягивает меня за ногу вниз.
- Жить надоело? - шипит комбат. - Ты что здесь околачиваешься ?
- Посмотреть хотел, - говорю я.
Наблюдатели смеются.
- Птицы откуда-то, - говорю я.
- Птицы? - переспрашивает комбат.
- Птицы...
- Какие птицы? - спрашивает из окопчика телефонист Кузин.
- Птицы, - говорю я и уже сам ничего не понимаю.
- Разве это птицы?- устало смотрит на меня комбат.
- Птицы... - смеется Кузин.
Я уже начинаю понимать, что это такое. Один из наблюдателей напяливает на палку свою шапку и поднимает над собой. И тотчас запевают птицы.
- Понял? - спрашивает комбат.
Он хороший человек. Другой бы начал топать ногами и материться. Он хороший человек, наш комбат. Сейчас бы меня убили, если бы не он. Это он, наверное, за ноги меня подтянул.
Становится темнее, темнее. Серые сумерки окутывают холмы. И я слышу, как далеко-далеко бьет пулемет.
- Пулемет! - кричу я.
Никто не обращает на меня внимания.
- Пошли наши, - говорит комбат Бураков, - сейчас начнем. - И потом говорит мне: - На-ка погляди.
Я припадаю к стереотрубе. Я вижу степь. На краю ее, на дальнем, на фоне серого неба вытянулся полоской населенный пункт. И там из конца в конец, как фейерверк, протянулись разноцветные линии трассирующих пуль. И я слышу тарахтение пулеметов, дробь автоматов. Но я не вижу наступления. Я не вижу людей.
- Пошли, пошли! - кричат за моей спиной.
- Где, где?
И вдруг я вижу: по степи кое-где перебегают, согнувшись в три погибели, одиночные фигурки. Редко-редко.
- Хватит, - говорит комбат, - иди на батарею.
Я скатываюсь с холма. Я бегу. А навстречу мне плывет, покачиваясь на холмах, "виллис". А в нем сидит генерал. Я не знаю, что мне делать: пробежать или пройти строевым, приложив ладонь к козырьку...
Генерал Багров. Он меня не видит. Он размахивает руками. А "виллис" приближается к наблюдательному пункту. И там уже вытянулся в ожидании комбат. И ребята стоят. И стереотруба стоит на своих трех ногах неподвижно.
И генерал выскакивает из машины, подбегает к комбату:
- По своим бьешь! По своим?!
Комбат молчит. Только голова мотается из стороны в сторону.
А потом генерал смотрит в стереотрубу, а комбат что-то объясняет ему. И генерал жмет ему руку.
"Чудеса!" - думаю я.
- Отбой! - кричит в телефон Кузин. На батарее тишина. Все словно прислушиваются. А минометы, как собаки, присели на задние лапы и тоже молчат.
- Что у тебя с ладонями? - спрашивает старшина. Ладони мои в крови. Я не понимаю, откуда может быть кровь. Я пожимаю плечами.
- Это от минных ящиков, - говорит Шонгин.
Сейчас мне будут делать перевязку.
Старшина поворачивается и уходит. Это он, наверно, пошел санинструктора звать. Я стою с вытянутыми руками. Сколько, наверное, крови вытекло! Сейчас меня перевяжут, и я напишу домой письмо...
- Иди вымой руки, - говорит, обернувшись, старшина, - сейчас позицию менять будем.
ОТКРЫТЫЙ СЧЕТ
...А кто считал, сколько раз мы уже позицию меняем? Кто считал? А сколько я поросят передал заряжающему нашему Сашке Золотареву? А как у меня руки болят...
Мы ведь не просто позицию меняем: лишь бы переменить. Мы вперед идем. Моздок уже за спиной где-то. Давай, давай! Теперь-то я уже наверняка ложку достану.
Хорошую, новенькую ложку буду иметь. А вот бой кончится, выдаст старшина мне сапоги... Это когда кончится. А когда он кончится?.. Все кланяется Коля Гринченко. Он припадает к прицелу. Выгибается весь. Он ведь длинный.
- Взво-о-од!.. - кричит Карпов. Он взмахивает веточкой. Он стоит бледный такой. - Огонь!
Сашка Золотарев сбросил с себя шинель. Ватник распахнул. Губы белые. Он только закидывает мины в ствол, только закидывает. И ахает каждый раз. И миномет ахает.
Сквозь залпы и крики слышно, как в немецком расположении начинает похрюкивать "ванюша". И где-то за батареей нашей ложатся его страшные мины.
- Как бы не накрыл, - говорит Шонгин. Он даже кричит: - Накроет, и все тогда!
- Отбой! - кричит Карпов.
- Слава богу, - жалобно смеется Сашка, - руки оторвались. Заменить-то нечем.
Приходят из укрытия "ЗИСы". Цепляем минометы. И снова хрюканье "ванюши", и шуршание мин над головой, и визг их где-то за спиной. Пронесло. Опять пронесло.
Как противна беспомощность собственная. Что я, кролик? Почему я должен ждать, когда меня стукнет? Почему ничего от меня не зависит? Стою себе на ровном месте, и вдруг - на тебе... Лучше в пехоту, лучше в пехоту... Там хоть пошел в атаку, а-а-а-а-а!.. И уж кто кого... и никакого страха - вот он враг. А тут по тебе бьют, а ты крестишься: авось да авось... Вот опять. Похрюки-вает "ванюша" все настойчивей, упрямей. Все чаще ложатся мины, все ближе. Истошно кричат наши "ЗИСы", выкарабкиваются из зоны огня... Скорей же, черт!
И снова похрюкиванье. Мирное такое. Раз и еще раз. И вой...
- Ложись!
Шонгин сзади кружится на одном месте.
- Грибы собираете? - кричит Карпов.
- Обмотка...
И он кружится, кружится, ловит свою обмотку, словно котенок с клубком играет.
В бок мне ударяет чем-то. Конец?.. Слышно, бегут. Это ко мне. Нет, мимо. Жив я!
Мамочка моя милая... жив... Снова жив... Я жив... я еще жив... у меня во рту земля, а я жив... Это не меня убили...
Все бегут мимо меня. Встаю. Все цело. Мамочка моя милая... все цело. Там недалеко Шонгин лежит. И Сашка стоит над ним. Он держится рукой за подбородок, а рука у него трясется. Это не Шонгин лежит, это остатки его шинели... Где же Шонгин-то? Ничего не поймешь. Вот его котелок, автомат... ложка! Лучше не смотреть, лучше не смотреть.
- Прямое попадание, - говорит кто-то.
Коля берет меня на плечи. Ведет. И я иду.
- Землю-то выплюнь, - говорит он, - подавишься.
Мы идем к машинам. Они уже трогаются. Возле Шонгина осталось несколько человек.
- Давай, давай, - подсаживает меня Коля.
- Все целы? - спрашивает Карпов.
- Остальные все, - говорит Коля.
...К вечеру въезжаем в какой-то населенный пункт. И останавливаемся. Неужели все? Неужели спать? Подходит кухня. В животе пусто, а есть не хочется.
Мы сидим втроем на каком-то бревне. Я отхлебываю суп прямо из котелка.
- Фрицы сопротивляются, - говорит Сашка.
- Теперь уже пошло, - говорит Коля.
- Теперь наши стали и днем летать, - говорю я.
- А голова-то у тебя цела? - спрашивает Коля.
- У него голова как котел. Все выдержит, - говорит Сашка. Он смеется.
Тихонечко. Про себя.
- Жалко Шонгина, - говорю я.
Мы молча доедаем суп.
- А тебе без ложки-то легче, - говорит Коля, - хлебнул пару раз - и все. А тут пока его зачерпнешь, да пока ко рту поднесешь, да половину прольешь...
- А я тут ложки видел немецкие, - говорит Сашка, - новенькие. Валяются. Надо бы тебе принести их.
И он встает и отправляется искать ложки. Будет и у меня ложка! Правда, немецкая. Да какая разница... Сколько я без ложки прожил! Теперь зато с ложкой буду.
Ложки и в самом деле хорошие. Алюминиевые. Целая связка.
- Они мытые, - говорит Сашка, - фрицы чистоту любят. Выбирай любую.
Ложки лежат в моих руках.
- Они мытые, - говорит Сашка.
Ложек много. Выбирай любую. После еды ее нужно старательно вылизать и сунуть в карман поглубже. А немец тоже ее вылизывал. У него, наверное, были толстые мокрые губы. И когда он вылизывал свою ложку, глаза выпучивал...
- Они мытые, - говорит Сашка.
...А потом совал за голенище. А там портянки пропревшие. И снова он ее в кашу погружал, и снова вылизывал... На одной ложке - засохший комочек пищи.
- Ну, что ж ты? - говорит Коля. Я возвращаю ложки Золотареву. Я не могу ими есть. Я не знаю почему... Мы сидим и курим.
- "Рама" балуется, - говорит Коля и смотрит вверх.
Над нами летает немецкий корректировщик. В него лениво постреливают наши. Но он высоко. И уже сумерки. Он тоже изредка постреливает в нас. Еле-еле слышна пулеметная дробь.
- Злится, - говорит Коля, - вчера небось по этой улице ногами ходил, летяга фашистский.
А Сашка по одной швыряет ложки. Размахивается и швыряет. И вдруг одна ложка попадает мне в ногу. Как это получилось, понять не могу.
- Больно, - говорю я, - что ты ложки раскидываешь?
- А я не в тебя, - говорит Сашка.
А ноге все больней и больней. Я хочу встать, но левая нога моя не выпрямляется.
- Ты что? - спрашивает Коля.
- Что-то нога не выпрямляется, - говорю я, - больно очень.
Он осматривает ногу.
- Снимай-ка ватные штаны, - приказывает он.
- Что ты, что ты, - говорю я, - зачем это? Меня ж не ранило, не задело даже... - Но мне страшно уже. Где-то там, внутри, под сердцем, что-то противно копошится.
- Снимай, говорю, гад!
Я опускаю стеганые ватные штаны. Левое бедро в крови. В белой кальсонине маленькая черная дырочка, и оттуда ползет кровь... Моя кровь... А боль затухает... только голова кружится. И тошнит немного.
- Это ложкой, да? - испуганно спрашивает Сашка. - Что же это такое?
- "Рама", - говорит Коля, - хорошо, что не в голову.
Ранен!.. Как же это так? Ни боя, ничего. В тишине вечерней. Грудью на дот не бросался. В штыки не ходил. Коля уходит куда-то, приходит, снова уходит. Нога не распрямляется.
- Жилу задело, - говорит Сашка.
- Что ж никто не идет? - спрашиваю я. - Я ведь кровью истеку.
- Ничего, крови хватит. Ты вот прислонись-ка, полежи.
Приходит Коля. Приводит санинструктора. Тот делает укол мне:
- Это чтобы столбняка не было.
Перебинтовывает. Меня кладут на чью-то шинель. Кто-то приходит и уходит. Как-то все уже неинтересно. Я долго лежу. Холода я не чувствую. Я слышу, как Коля кричит:
- Замерзнет человек! Надо в санбат отправлять, а старшина, гад, машину не дает.
Кому это он говорит? А-а, это комбат идет ко мне. Он ничего не говорит. Он смотрит на меня. Может быть, сказать ему, чтобы велел сапоги мне выдать? А впрочем, к чему они мне теперь?.. Подходит полуторка. На ней бочки железные из-под бензина.
- Придется меж бочек устроиться, - слышу я голос комбата.
Какая разница, где устраиваться.
Мне суют в карман какие-то бумаги. Не могу разобрать, кто сует... Какая, впрочем, разница?
- Это документы, - говорит Коля, - в медсанбате сдашь.
Меня кладут в кузов. Пустые бочки, как часовые, стоят вокруг меня.
- Прощай, - говорит Коля, - ехать недолго.
- Прощай, Коля.
- Прощай, - говорит Сашка Золотарев, - увидимся.
- Прощай, - говорю я. - Конечно, увидимся.
И машина уходит. Все. Я сплю, пока мы едем по дороге, по которой я двигался на север. Я сплю. Без сновидений. Мне тепло и мягко. Бочки окружают меня.
Я просыпаюсь на несколько минут, когда меня несут в барак медсанбата.
Укладывают на пол. И я засыпаю снова.
...Это большая, прекрасная комната. И стекла в окнах. И тепло. Топится печь.
Меня тормошит кто-то. Это сестра в белом халате поверх ватника.
- Давай документы, милый, - говорит она, - нужно в санитарный поезд оформлять. В тыл повезут.
Я достаю документы из кармана. Вслед за ними выпадает ложка. Ложка?!
- Ложку-то не потеряй, - говорит сестра.
Ложка?.. Откуда у меня ложка?.. Я подношу ее к глазам. Алюминиевая сточенная ложка, а на черенке ножом выцарапано "Шонгин"... Когда же это я успел ее подобрать? Шонгин, Шонгин... Вот и память о тебе. Ничего не осталось, только ложка. Только ложка. Сколько войн он повидал, а эта последняя. Бывает же когда-нибудь последняя. А жена ничего не знает. Только я знаю... Я упрячу эту ложку поглубже. Буду всегда с собой носить... прости меня, Шонгин, старый солдат...
Сестра возвращает мне бумаги.
- Спи, - говорит она, - спи. Чего губы-то дрожат? Теперь уже не страшно.
Теперь уже не страшно. Что уж теперь? Теперь мне ничего не нужна. Даже сапоги не нужны. Теперь я совсем один. Вдруг Коля войдет и скажет: "Теперь наступление. Теперь лафа, ребята. Теперь будем коньячок попивать..." Или вдруг войдет Сашка Золотарев: "Руки у меня отвалива-ются от работы, а заменить нечем..." А Шонгин скажет: "Э-э, болтать вы горазды. Паскуды вы, ребята..." А Шонгин теперь ничего не скажет. Ничего. Какой же я солдат даже из автомата ни разу не выстрелил. Даже фашиста живого ни одного не видал. Какой же я солдат? Ни одного ордена у меня, ни медали даже... А рядом со мной лежат другие солдаты. Я слышу стоны. Это настоящие солдаты. Эти все прошли. Все повидали.
В барак вносят новых раненых. Одного кладут рядом со мной. Он смотрит на меня.
Бинт у него соскочил со лба. Он его накладывает снова. Матерится.
- Сейчас, сейчас, милый, - говорит сестра.
- А мне и без вас тошно, - говорит он. И смотрит на меня. Глаза у него большие, злые. - Из минометной? - спрашивает он.
- Да, - говорю я. - Знакомый? Знаешь наших-то?
- Знаю, знаю, - говорит он, - всех знаю.
- Тебя когда это?
- Утром. Вот сейчас. Когда же еще?
- А Коля Гринченко...
- И Колю твоего тоже.
- И Сашку?
- И Сашку тоже. Всех. Подчистую. Один я остался.
- И комбата?..
Он кричит на меня:
- Всех, говорю! Всех! Всех...
И я кричу:
- Врешь ты все!
- Врет он, - говорит кто-то, - ты его глаз не видишь, что ли?
- Ты его не слушай, - говорит сестра, - он ведь не в себе.
- Болтать он горазд, - говорю я, - наши вперед идут.
И мне хочется плакать. И не потому, что он сказал вдруг такое. А потому, что можно плакать и не от горя... Плачь, плачь... У тебя неопасная рана, школяр.
Тебе еще многое пройти нужно. Ты еще поживешь, дружок...
Отдельные мотивы повести использованы в кинофильме "Женя, Женечка и "катюша""