|
Александр Межиров
Мы под Колпином скопом стоим,
Артиллерия бьет по своим.
Это наша разведка, наверно,
Ориентир указала неверно.
Недолет. Перелет. Недолет.
По своим артиллерия бьет.
Мы недаром присягу давали.
За собою мосты подрывали,-
Из окопов никто не уйдет.
Недолет. Перелет. Недолет.
Мы под Колпиным скопом лежим
И дрожим, прокопченные дымом.
Надо все-таки бить по чужим,
А она - по своим, по родимым.
Нас комбаты утешить хотят,
Нас, десантников, армия любит...
По своим артиллерия лупит,-
Лес не рубят, а щепки летят.
1956
Cкрытый текст -
Стенография магнитофонной записи поэтического семинара Александра Петровича Межирова на Высших литературных курсах при Литературном институте им. М. Горького:
" - Стихотворение написано после ХХ съезда. Судьба этого стихотворения чудовищная. Двух людей — Окуджаву и Слуцкого — вызывали определенные организации и предъявляли им этот текст — он ходил в рукописях без указания фамилии.
Главное сделал Евтушенко. Он выступал на обсуждении Дудинцева и сказал: «Все, что тут происходит, как убивают тут Дудинцева, напоминает мне стихотворение одного фронтового поэта, убитого на войне». Он умышленно так сказал, прикрывая меня. И прочитал это стихотворение. Рядом находились люди с диктофонами — и пошло!
А как оно было написано?
У меня в Доме правительства — там, где кинотеатр «Ударник», — жил мой школьный друг Вадим Станкевич. Его отец учился в иезуитском колледже в Кракове вместе с Дзержинским. И они, поляки, оба стали чекистами.
Вадим Станкевич был богатырь, очень красивый человек. Он был юный художник — рисовал на стекле маслом, и, в общем, неплохо. Его отец был начальник московской милиции, и он выехал куда-то в прифронтовую полосу. Немцы сбросили десант, его взяли в плен, и он сгинул — судьба его неизвестна, наверное, его убили. А сын, Вадим, в одиночку перешел линию фронта, пошел спасать отца, и его повесили.
Осталась мать одна, и вот в 1956 году я встречаю ее на Каменном мосту. Она живет все в том же Доме правительства. Мы разговариваем о том о сем, и она мне рассказывает: «В 1937 году в доме ночью жильцы не спали, все ждали ареста — идет лифт, от ужаса все замирали. Когда лифт у нас шел на этаж выше, мы говорили: «Перелет». На этаж ниже: «Недолет».
Я все это запомнил. А в это время я хотел уезжать на Север на машине — машина была ужасная, какая-то трофейная. И в подвале, вместе с эмтээсовским механиком, который там же в подвале, в катакомбах, поселился, мы ее пытались привести в порядок и выпивали. И он мне стал рассказывать свою жизнь. Это надо рассказывать матерными словами, я так не умею. Вот что он говорит, если перевести на нормальный язык: «Под Львовом еду я на передовую, везу медикаменты. Артиллерия там наша бьет по дороге — раз, меня ранило в руку. Отлежался, значит, я в госпитале под каким-то другим городком. Снова еду я, везу хлеб, а минометы наши снова бьют по дороге…».
Вот этот рассказ у меня в голове объединился с историей с лифтами. Я зашел к матери, на Лебяжий переулок, и пока она мне что-то разогревала, я мгновенно — это заняло две минуты! — написал стихотворение «Артиллерия бьет по своим», оно само мгновенно как-то сложилось — и все! Как говорится, две минуты — и вся жизнь…"
***
— Я не относился к категории людей, которые добровольно пошли в армию, которые жаждали воевать, сражаться и т.д. И на самой войне я абсолютно никакого подвига не совершил.
Судьба моя сложилась таким образом. Всех, кто кончил 10-й класс, кто был на ногах, при руках, призвали, в том числе и меня. Потом большинство сказали, что они пошли добровольцами. Однако если говорить по совести и чести, то я добровольцем не был. Более того, я еще не слишком верил в страшные зверства немцев. Потому что я не представлял, как это немцы — с Моцартом и Бахом — могут делать такое. Мне было 17 лет.
Меня призвали и направили под Саратов, в Татищево, в полк, который формировался к отправке на фронт. А там, так как у меня за плечами была десятилетка, мне сразу предложили идти учиться на офицера. А я отказался. Тогда со мной решили свести счеты и швырнули в 8-й парашютно-десантный корпус. С парашютом я никогда в жизни не прыгал. Нас погнали — вот представьте по карте — из Саратова в Энгельс, а из Энгельса — в республику немцев в Поволжье, в громадное село Лизендергей. Это, может быть, одно из сильнейших впечатлений войны: я видел, как выселяли немцев. Село это фантастическое: мы шли 160 километров по чистой глине, и неожиданно — прямая улица, выложенная брусчаткой, и по ту и другую стороны стоят каменные коттеджи.
О выселении я рассказывать не буду, это очень страшно. Я хотел бы отдать дань справедливости командованию нашего корпуса — нас не привлекли к этому. Мы пошли по улице, где бродили стада коров, какие-то лошади… В каждом коттедже — рояль, мощный радиоприемник. А глушь страшная — 160 километров от железной дороги.
И начали нас обучать, внушая нам, что мы призваны умереть за Родину — именно умереть!
Со мной вместе был сын директора Елисеевского магазина. Он проявлял большие способности, а однажды мне сказал: «Я не дерну кольцо!». И он, действительно, не дернул кольцо парашюта, потому что не выдержал этого: чтоб умереть, умереть, умереть…
Как мы учились — рассказывать неинтересно. Но в это время немцы вышли к Туле, и нас погрузили в транспортные самолеты и бросили на фронт — не в тыл, а в качестве пехоты. У нас были карабины — представляете, старинные карабины 1891 года. И это десантный корпус с карабинами — 8-й парашютно-десантный корпус!
Что мы делали? Мы два дня бежали от танков. К концу второго дня я был ранен в обе стопы осколками мин. Это ранение ничтожное: глубокая оцарапанность, во всяком случае, осколки извлекали, причем без наркоза — это было ужасно.
И мистически я вернулся в госпиталь в Саратов. Сколько городов на свете — а меня в Саратов! Там я еще вдобавок заболел тифом, потому что там мы лежали на станции среди эвакуированных.
Но я очень быстро поправился, и, хотя еще хромал, меня отправили эшелоном на Ленинградский фронт. Эшелон шел месяц с неделей, это были теплушки. Но если обладать талантом, то этот месяц можно превратить… Словом, это на всю жизнь — впечатление невероятное: в сущности, открытая рана бытия, какое-то великое событие — оно и сейчас перед глазами.
Уже была зима. Я перешел в составе маршевой роты Ладожское озеро. Навстречу гнали детей — словами это выразить невозможно. Я увидел мертвый Ленинград. И впервые увидел, что дворники не работают. Город был вмерзший в лед совершенно. Штабелями лежали трупы.
И я попал в 1-й батальон 864-го полка 189-й дивизии 42-й армии. Все это я помню абсолютно ясно. Меня назначили пулеметчиком, вторым номером. Это значит, надо таскать тяжелый станок. А так как я не богатырского склада — я об этом никому никогда не рассказывал, потому что был убежден, что мне просто никто не поверит…
Я попал в пехоту — в глухую оборону, предельно сближенную с немцем: 60 метров, 100 метров, 200 метров, 300 метров… Это был февраль 1942 года. Перед нами стояли эсэсовские батальоны.
Почему они не вошли в Ленинград, известно одному Богу. Никакого сопротивления мы бы им оказать не смогли.
Потом их слили с финнами. И это было еще хуже — мы-то думали, что это будет лучше. А финны, если бы их было больше, завоевали бы весь мир, потому что они по природе воины. От них покоя не было никакого. У нас перед этим была же финская война. Я в ней не участвовал, участвовали Михаил Луконин и Ярослав Смеляков — они хлебнули там смертельную дозу.
Что такое война в глухой обороне — об этом нигде не рассказано. Во-первых, я не видел ни одного капитана, а майора тем более. По своей воле туда просто никто не пойдет, поэтому старший лейтенант — это был высший чин, которого я видел. Я говорю не о той войне, когда идут глобальные наступления и т.д. А тут лоб в лоб стоят две армии, и они абсолютно неподвижные.
Из чего складывается там жизнь солдата? Она складывается из сна, борьбы с голодом и дежурства в бойнице или снайперства. Ты устраиваешься где-нибудь в бойнице. Тебе дает командир взвода винтовку с оптическим прицелом, и ты знаешь, что вот там немцы ходят в баню — иногда вместе, иногда по одному. Все дело в том, что идти на ночь в бойницу никто не хочет, это смертельно опасно. Особенно, надо сказать, при финнах, потому что они переползали нейтральную полосу — оглушат и выволакивают из бойниц. Немцы не были способны на такую ловкость и хваткость. И я видел отказы, ужасные истории. Какая должна быть воля у командира взвода — а ведь это же все дети. Вот у меня был первый командир взвода Попов — ему было 18 лет. А он в такой ситуации, когда человек отказывается идти. Ну что ему делать — убить или что?
Командир роты был Иван Сергеевич Гавриков, из чекистов ленинградских. Я полагаю, что ему было лет 45. Правда, мне казалось, что он глубокий старик. Человек хороший, спокойный, умный, но страдающий от отсутствия слуха. Ему надо было в ухо кричать, а кричать нельзя — мука страшнейшая. Лучше всего все-таки об этом сказано у Киплинга: «Пыль, пыль, пыль…». А по-английски это: «И войны нет на войне…».
И еще у Киплинга:
«Я шел сквозь ад семь недель — я клянусь:
Там нет ни тьмы, ни жаровень, ни чертей…»
И, действительно, на передовой нет «ни тьмы, ни жаровень, ни чертей», а есть только «пыль, пыль, пыль…». «Ты должен думать об одном: лишь сон взял верх — задние тебя сомнут…» Гениально сказано о войне!
|